Говорят: любовь слепа. Это, возможно, говорят все разочарованные. Неужели же все виленчане были слепы в нашей любви к Кульбаку? Нет. Есть любовь, которая делает зрячим. Любовь к поэту помогла увидеть все его поэтическое богатство во всем его единстве при его видимом разнообразии.
Нигде Кульбак не был так популярен, как в Вильне, и нигде не знали так хорошо его творчество, как здесь – его стихи, поэмы, его прозу.
Его влияние было велико и глубоко. Молодые мастера слова находились под его влиянием, не имели сил (да и желания!) вырваться из его властного и все же свободного художественного воздействия. В их произведениях не только заметна его метафорическая система и его лексика, но и его интонация. Даже против своего желания они преподносили свои стихи и прозу в певучей Кульбаковской монотонности, как он, со своим грудным басовым тембром, так же, как он, читали своими юными голосами.
Стоило ему только показаться, он уже на пороге становился победителем. Чтение Кульбака! Это был концерт! Огромное художественное удовольствие! Гипнотический сеанс! Он набирал полную грудь воздуха и затягивал, завывая, как бы выдыхая душу. Он всегда был в настроении, читал отдельные стихи, фрагменты, и они входили в слушателей навсегда. Каждый раз они уходили, исполненные чем-то ценным, что наполняло душу, обогащало, оставалось в душе навеки.
Я помню: среди первых стихов, которые он кинул в жадные уши виленской еврейской молодежи, было стихотворение «Бал»:
Звенят освещённые залы,
И скрипок рыдания заглушены барабанами.
Оркестр голосами кричит виноватыми,
Болтают цимбалы,
Кларнеты становятся пьяными,
Басы, как могильщики, мрачно копают лопатами.
Тревожно взывает фагот,
И шелковобелые дамы,
На плечи склонясь твердофрачных господ
Танцуют блаженно.
Летят за часами часы
И пламенем чёрным пылают усы.
Темп нарастает, его рычание становится торопливей, его дыхание прерывистей. Танцуют, кругом мелькают чернопламенные усы и сверкающие зубки, колокольчики кудрей, галстуки, кольца, точеные туфельки:
Но вдруг, отвергая смычок,
Заплакала виолончель:
Так плачут порой бесприютные птицы.
Сквозь окна, как сквозь облака,
Блеснула во мраке пустом
Луна, окровавив небесную твердь,
И чья-то рука,
Закована в цепь, искалечена тяжким трудом,
Выводит кровавыми буквами:
Смерть!..
(«Бал», перевод С. Липкина)
Написано стихотворение и вошло в массу, в пылкую молодежь, вошло в народ как реальность – чтобы навеки остаться.
Вскоре пришел новый вой:
Гей, гей, волк в стальном одиночестве
Погибает впотьмах;
Гей, гей, волк в стальном одиночестве,
Желчь несет он в зубах.
Народ выбрал этот вой, который был не вой волка в лесу, но волчий вой в крови поэта, который выкрикивает свою тревогу, свою бесприютность, свой страх, в его глубинах:
Гей, трудно высоко нести мне голову
Чубатую!
И сердце грубое, кричащее…
Приду в деревню мандолинную к закату я,
В садах, благоухающих цветущей чащею,
Я запляшу безудержно печальный свой галоп –
Я криком закричу за каждой хатою,
У каждого куста я закричу взахлеб:
Гей, трудно высоко нести мне голову
Чубатую!
(«Волчьи песни», перевод Р. Морана)
Все, кто ему подражал, хотели, но не умели так читать, как он, никто так не потрясал слушателя, как он. Сухощавый, с удлиненно-темным лицом, с темными глазами, которые блестели, как антрацит, и горели изнутри печалью, мечтой и тоской; длинная черная непослушная чуприна над широким низким лбом. Он ее энергично отбрасывал сильным броском головы, когда она ему падала на глаза. «Гей, Гей» — он, безусловно, имел что-то от коллективного портрета простой династии зельменян, которую изобразил в своем романе.
«Зелменяне вспыльчивы, но не злы. Они молчат хмуро и весело. Впрочем, есть особый зельменовский сорт, который накаляется, как железо». Вот таким был Моисей Кульбак, накалялся, как железо.
Моисей Кульбак был поэт по призванию. Настоящий поэт! Для наслаждения весь – поэзия, все – песня. И учитель тоже по призванию. Около пяти лет он был учителем еврейской литературы в виленских еврейских гимназиях и в учительском семинаре (педагогический институт). И какой учитель! Еще такого не было. Его ученики имели счастье приобщиться к поэтическому слову так, что они остались до конца своих дней страстными любителями и знатоками поэзии. Не обычные знания Кульбак им давал. Они часами дышали поэзией.
Его слово как бы глубоко западало в души, делало их влажными и плодоносными, открывало их для энтузиазма и восхищения. Его слова были как летний дождь, которого ожидает жаждущая земля. Их учитель в будничной повседневности выдыхал поэзию. Нет, не пучок эстетических знаний получали его ученики, но способность насытиться поэтическими художественными ценностями. Их учитель давал, как пищу на дорогу, на всю жизнь, очарование перед небоскребами духа, перед громадами великого искусства – наибольший дар, который человек может получить от своего наставника.
Кульбак был пуритански строг. Тихий семьянин. Без малейшего проявления богемы в поведении и быту. Он не терпел притворства. Не был, по правде говоря, очень близок к людям. Был скуп на хорошее слово для начинающих. Ни с кем не был за «панибрата». Говорили, что в его группе «едоков печенки», кроме трех завсегдатаев, которые раз в неделю собирались в еврейском кафе, есть печеночки, четвертый никогда не допускался. Кульбак шутил: «Если мне захочется когда-нибудь прочитать хорошее стихотворение – я почитаю Кульбака». Только это была лишь шутка, а не признак самовлюблённости или гордости.
К своей учительской работе он относился со всей серьезностью и педагогической ответственностью. Учеников он не баловал, но они имели честь быть первыми читателями его стихов.
В учительском семинаре он ввязался в конфликт и попортил кровь из-за своего консервативного отношения к взаимоотношениям между парой взрослых семинаристов.
На его лекциях ученики сидели с открытыми ртами, как зачарованные. Его любимым методом было побуждать учеников к дискуссиям о писателях, произведениях, проблемах искусства. Он сам вставлял несколько слов, когда считал нужным дать спору определённое направление. Он шлифовал свои произведения, шлифовал свою интеллигентность и талант, оберегая как зеницу ока истинно кульбаковское, и шлифовал так же интеллигентность своих учеников.
Кульбак родился в местечке Сморгонь Виленской губернии в марте 1896 года. Его отец был маклер по лесу. Его мать происходила из приместечковой сельскохозяйственной колонии «Карке». Воспитание он получил традиционное: хедер, гемора-учитель, ешибот (в Свенчанах и Воложине), остальное — путем самообразования и из источников – книг.
География его жизни небогата: Сморгонь, Минск (где жили его родители), Ковно (во время 1-й мировой войны работал здесь учителем в доме сирот, короткое время Вильно, снова Минск (1918 г.), снова Вильно (1919 г.), Берлин (1920 – 1923 гг., творчески богатые годы), пять лет снова в Вильно и с конца 1928 г. до 1937 г. – в Минске, где был безосновательно арестован, безвинно сослан в лагерь и умер там в 1940 г. (Замечание Раи Кульбак – дочери Моисея Кульбака: «В 1989 году я получила документ о том, что приговор Военной коллегии Верховного Суда СССР от 28 октября 1937 г. в отношении осуждённого к расстрелу Моисея Кульбака приведен в исполнение 29 октября 1937 г. Кульбак М.С. реабилитирован посмертно 26 декабря 1956 г». Когда писались эти заметки, их автор Шлойме Белис не мог этого знать.)
Все места жительства Кульбака оставили следы в творчестве – в рельефных оттисках ландшафтов, в окружении, в характере и воздухе его поэзии.
Виленчане этого сморгонца считали виленчанином и он сам – тоже. Вильно был любимым городом у многих поэтов. Он был воспет Давидом Эйнгорном, Авраамом и Саррой Рейзен, Лейбом Найдусом, Георгом Фуксом, Даниэлем Чарни, Мани Лейбом, Мойше Тейтшем, Мойше Тейфом, не говоря уже о его собственных поэтах, как А.Гродзенский, Э.Гольдшмит, Хаим Градэ, Элхонон Воглер, Лейзер Волф, Авраам Суцкевер. Он был воспет польскими поэтами как Ян Кохановский, Адам Мицкевич, Юлиуш Словацкий, Владислав Сырокомля, Станислав Выспянский и другие… Но для нас поэма «Вильно» Моше Кульбака – это та поэтическая жемчужина, в которой запечатлен для будущих поколений дух, живший в виленских еврейских переулках, тихая, скромная ученость, «лучащаяся нищета». Кульбак писал о Вильно так, будто высекал слова на его старых домах:
Ты – псалтырь из железа и глины,
Каждая стена твоя – мелодия, каждый камень – молитва.
Когда в кабалистические улицы льётся лунный свет,
Предстаёт твоя ошеломляющая нагая красота.
Грусть – твоя радость, радость глубокого баса
В промозглой часовне, твои праздники – бдения,
И твоё утешение – лучащаяся нищета.
Точно тихие туманы летом в предместьях.
Ты – тёмный талисман, вправленный в Литву,
Поросший лишайником и серым мхом.
Каждая стена твоя – пергамент,
Каждый камень – священное писание,
Загадочно разложенные и раскрытые по ночам.
Когда на старой синагоге оцепеневший водонос
Стоит и, задрав бороду, считает звёзды.
(Поэма «Вильнюс», перевод В.Асовского)
В каждой следующей главе дается художественное объяснение каждой картине и каждому эпитету. Это дается городу в чудесном цитированном нами предисловии, и лишь огромная любовь и почтение могли создать такое поэтическое откровение. Уже одним этим стихом он вписался в его памятную книгу, как почетный гражданин на веки вечные.
Он был пропитан, насыщен соками, красками и запахами белорусско-литовской земли. Она, эта земля, выпевалась из него, через него, только в этом двуединстве взяла верх белорусская – с ее влажными, винными, темными и холодными еловыми лесами над сухими песчаными и холмистыми равнинами Литвы, с ее лесочками-шалунишками и лесными массивами, где большей частью самодержавно господствовала длинноногая сосна. Восходы и закаты были те же, они не придерживались границ и климатических оттенков. «Святой рассвет» пурпурным светом сообщил о рождении свежего, розового дня, а закат – кроваво-красный заход. Да, начало и конец – оба в пламени пожаров, оба – в цвете крови. Оба трепетали в его душе, оба его воодушевляли.
Ядреный язык Кульбака был полнокровен. Звук – жестковато звучен, точен, по-народному прост и по-народному тепел. На самой границе примитива и все же, как рафинированный, с подземным шумом без конца бьющего ключа, как земля, песок, глина – его язык имел цвет старой меди и звучание старой меди. Его рифмы были полные, целые, круглые и простые, со свечой будете искать ассонанс или двойную рифму, искусно-акробатическое сплетение слов, что встречается у поэтов-франтов, язык которых — свидетель самой последней моды.
Он использовал элементарную классическую рифму в самом неклассическом языке – еврейском. Он остался при полной рифме в то время, когда другие поэты считали ее чуть ли не позором, отсталостью, даже грубостью, проявлением недостатка мастерства, будто бы в салонах начали пользоваться языком мужика, или подмастерья.
Кульбак не придерживался всей этой «красивости». Он мне однажды в беседе сам сказал: рифма должна быть, как колокол, и они у него таки, как колокола: «Гей, Антоша, запой и заиграй на бандуре шурэ, бурэ, мурэ, турэ».
Многозвучную рифму Кульбак употреблял не только в такой молодцеватой песне, вышецитированной из поэмы «Беларусь», но в стихах – о любви, о природе, даже в самых нежных и мечтательных, затаенных, утонченных, таких трогательных, как будто он трепетное сердце держал, как голубя, в сжатом кулаке, как будто он с навостренными ушами прислушивался к дыханию земли:
Плеча коснулся – вздрогнула в ответ,
И тихий бледный лик ко мне уж обращен;
Как будто чашечки японской слышу звон,
И, оглушен, вдыхаю тонкий свет.
К запястью белому склоняюсь в тишине,
И кровь звенит и ускоряет бег…
Вот так остаться бы склоненным весь свой век
Пред светом, что так ново светит мне.
(Перевод Р.Морана)
Все в полной рифме, в простой и не изобретательной рифме. И ему, Моисею Кульбаку, не нужно было другой.
У меня иногда было такое впечатление, что если бы из-под его пера неожиданно выскользнул роскошный ассонанс, он бы нервно оглянулся и вычеркнул его, как посланца из чужого мира. Случаются ведь у других поэтов такие восхищающие ассонансы – свежие, музыкально-обаятельные, неожиданные, которые звучат скромно, уютно, капризные и в то же время ошеломляюще-естественные, немудреные, сухо-продуманные, но как внезапные вспышки, которые мы встречаем довольно много у такого поэта как, например, Перец Маркиш – такого стремительного и высокозвучащего. У других – да, но не у Кульбака. У Кульбака – никогда. Ему они не нужны, как если б они были в глубоком противоречии с его собственной поэтикой.
Его талант не нуждался в высоких каблуках (в коих нуждаются, по выражению Шекспира в одном из его сюжетов, только небольшие поэты), его талант отбросил любую косметику. Он всецело отдавался сохранению своего собственного, того, с чем появился на свет и что хотел поэтически проявить.
Что это Кульбака влекло к странникам, «пилигримам» (цадикам), кошерным евреям, которые идут на «страдания» (голес), чтобы в страданиях дождаться часа, открыть себя и возвеличиться. «Очевидно, еврей ищет какой-то просвет в своих страданиях, его сердце уже чувствует песню сияющих волн, которые плещутся за скрытыми немыми порогами рая». (Подстрочник из поэмы «Ламед Вав».)
Цадик (ламедвовник) ждет и надеется, а простой бедняк, на что он надеется? Для чего он его выискивает и пишет для него «стихи бедняка»? Вот именно: для чего? Потому что, «когда человек спрячется в свои собственные тёмные глубины», тогда Кульбак ему случится под рукой и вместе они сделают старо-новое открытие: «О, как хорошо ничего не иметь и ничего не хотеть». И в конечном итоге, сколько раз на разные лады и под разными оболочками Кульбак выплачет тоску, с которой человек приходит на свет и с которой он его оставляет:
Я завидую птице, которой лучше, чем нам,
И ягнёнку, что лучше всех.
В общем, может показаться, что стихи такого рода для него являются исключением, какой-то окольной тропинкой, на которой поэт заблудился. Но это не так. Это тропа, которая ведет отовсюду на широкий путь творчества Кульбака. Надо только хорошо прислушаться к тону и осторожно за ним следовать, а он уже доведет к музыке поэзии Кульбака и к его прозе, этот тон доведет к лейтмотиву удивительного, интригующего и чарующего пения.
Дьявольски трудно писать о сущности поэзии. Еще труднее всякая попытка вскрыть, не фальшивя, и не поверхностно суть поэзии одного поэта. Каждый поэт реконструирует мир в согласии со своим психическим своеобразием. Как же можно проникнуть под его футляр и постичь его? Как можно быть уверенным, что можно вскрыть свет и тени души и не ошибиться, не блуждать? Обращаясь к Мартину Буберу, известная поэтесса Эльза Ласкер-Шиллер писала: «…то, что я пишу только о себе, происходит не только из чувства самооценки, это потому, что лишь себя я знаю и лишь о себе я могу кое-что сказать…». Лишь себя знает человек, лишь себя знает поэт, через себя он познает других.
Когда мы читаем поэта, он нам набрасывает свою систему реконструкции мира, его глубочайшие ощущения, поднятые из непознаваемого, что есть в душе. Мы, читатели, стараемся быть объективными, не можем уйти из нашей собственной концепции, нашей собственной восприимчивости, и от всего того, что в конечном счете связано с нашей собственной системой реконструкции. Поэтому мы должны пойти на известный компромисс, что всякая правда о поэзии только приблизительна. Следует напомнить, что когда мы говорим о поэте, мы выражаем свои собственные мысли о нем.
В творчестве Кульбака преобладала поэзия, хотя роман и драма, безусловно, не были случайными проявлениями его творческой личности. Я здесь не буду заниматься отдельными произведениями. Отмечу лишь то, что мне кажется самым существенным, характерным. Я бы также не делил его творчество на этапы, если б я даже вознамерился писать большую работу. Он пришел готовый, заметный и ушел туда, куда его вел не эксперимент, а его поэтическая натура, его творческая субстанция. В его творчестве каждая строчка дает о себе знать: МОЙ АВТОР КУЛЬБАК. Я также не буду искать социальных корней его творчества и его кредо. Считаю, что это напрасный труд, который не обещает положительного результата.
Кульбак не был интеллектуалом в привычном смысле этого слова. ОН БЫЛ ФИЛОСОФОМ ДУХА. Посредством изображения и эмоций передавал свое миропонимание. Не карабкался на высокие этажи мысли. Лирик, он пытался открыть то, что живет в нем. Если уж хотят действительно к чему-то причислить его, то лучше всего к пантеизму. Природа была его Богом, его всем. Человек, чем была полна душа поэта, не самое высокое ее достижение. Он, человек, – это тревога, тоска, хаос, страдания. Счастье знают лишь самые примитивные – его любимые герои – «евреи как простые куски земли». Человек завидует природе. Она может жить и быть немой. Жить и ни о чем не спрашивать. Немота – мотив, который у него все время повторяется.
Из его пантеизма исходит часто употребляющаяся им антропоморфическая форма: «Мое тело – это земля, я – розовая песнь её сердца», «Я – солнце, я – роса. Я– дуб, надевший фрак», «Берёзы имеют нечто хорошее из себя высказать, и тяжелые дубы ворчат, донести б хоть старые кости», «Поле бормотало сквозь сон и глубоко смеялось», «Наш отец – еловый лес, наша мать – Вилия в шёлковом платье», «О чем будет говорить немота, когда я останусь с ней наедине, она дышит, задумавшись из глубины, как мшистый камень», «Я из какой-то большой немоты родился, я б выбил хоть из этой немоты одну искру, чтоб в сердце зажёгся напев, который был ещё до рождения». Эти несколько примеров не вырваны из текста для произвольного употребления, они как живые ячейки, ткань, которые могут служить при анализе для понимания существенных особенностей.
Также в его прозе мы сталкиваемся с тем же типом метафор исравнений. Несколько предложений, выхваченных наугад из романа «Зелменяне»: «Дядя Ича ходит с утра, как тишина в облике человека, как голубь, который только прислушивается», «В его голове что-то копошилось, как червячок в ямке», «Реб Зелмеле прост, как кусок хлеба».
В различных нюансах повторяется претензия: «Почему я когда-то не был вымешан в глухоте». И весьма часто мы встречаем у Кульбака тоску «о чистом покое», у него даже говорят «немым дыханием». Тихонько, как бы со стороны, этот литвак вдохнул в нашу литературу что-то от древнего хасидского пантеизма. А от пантеизма – два шага к примитивизму. Разве есть более близкое родство, чем это? Только примитивизм пришел к Кульбаку другим путём – от экспрессионизма. Они наслоились один на другой и пронизывали друг друга. И вместе с вышеупомянутыми рука об руку с ними шел гротеск, который окрашивает специфически кульбаковский юмор.
Получается, что простота Кульбака не так уж и проста. Здесь я должен сразу добавить: если бы Кульбак даже не жил в Германии в годы расцвета экспрессионизма, он был бы все равно экспрессионистом. Он не купил экспрессионизм как литературный конфекцион. Экспрессионизм был его суженым – они только должны были встретиться. Кульбак взял у экспрессионизма лишь то, что соответствовало его собственной творческой воле. Он себя никогда не выдавал как последователь этого направления, но родство было заметно в большинстве произведений – в стихах, в прозе. Его не интересовала банальная оболочка, но то, что под ней, не изображение для глаза, но изображение-синтез, которое выявляет идею вещи – ее суть, для которой художник должен найти подчёркнуто убеждающие экспрессивные средства.
Можно сказать, что находясь в Германии в те годы, в этом кратере экспрессионизма, Кульбак от него не расплавился, и когда чувствовал потребность в других выразительных средствах, применял их. Он ведь в Германии написал поэму «Беларусь» – одну из прекраснейших жемчужин еврейской поэзии – и нашел для этого шедевра краски и тона, которые вышли здоровыми и ядреными из-под нажима экспрессионистского нашествия. В общем, это течение взяло свое во всех его произведениях. Лаконизм, гротескность как в языке, так и в изображении, карикатуристическая заостренность, скульптурная рельефность, свежесть, происходили из арсенала экспрессионистов. И все-таки Кульбак не врос в него.
Возьмем, к примеру, его «Муня продавец птиц и Малкеле его жена» – простой рассказ, в котором есть все: какая-то чудаковатая симпатия, горький юмор, издевка, душевная боль и сочувствие к безвинно-виновным, обманутым, проигранным на всю жизнь, обиженным Богом и людьми, и без мельчайшего желания сопротивляться, даже слово сказать. Этот рассказ близок и не близок экспрессионизму. Почему? Потому что Кульбаку не хватало страстной, отчаянной, кричащей прямо таки пароксической ангажировки крайних экспрессионистов.
Лучшие представители экспрессионистов были художниками-борцами. Темперамент Кульбака был горяч, но очень сдержан: он был более живописец (художник), всматривался в себя, музыкален, но абсолютно не был декларативно-разоблачителен. Кульбак не замахнулся на большие вещи. Экспрессионисты были сильны в своём отрицании, они пламенно ненавидели буржуазную действительность, которая изменяет людей посредством войн, нужды, голода, болезней, страданий, безысходности. Это направление многое и существенное хотело сказать, но не имело исторического счастья, может быть, потому, что оно не имело больших талантливых личностей, которые смогли бы своим реализованным искусством привить свою теорию, идеологию и методы целому поколению. Экспрессионизм был одновременно исторически обусловлен и исторически осужден.
О Кульбаке можно рискнуть сказать, что он был на середине пути к экспрессионистам, но не дошел, не включился в их ряды и никогда не претендовал на это. Только чувствовал себя сопричастным с их художественными средствами, которые носил в себе, возможно, не сознавая свое отношение к ним.
Есть такое мнение, что экспрессионизм соответствует характеру немцев. Кто знает? Однако факт таков, что он зародился и укрепился в Германии. Немцы были его основными представителями в литературе, живописи, графике, скульптуре и театре – в искусстве отобразилась революция в Германии, обстановка в стране после первой мировой войны. Но поскольку жизнь пошла в ином направлении, то течение, которое пыталось подхватить существенные противоречия эпохи, стало бесперспективным, потеряло задор, начало увядать.
На еврейское искусство экспрессионизм не оказал большого влияния. Я думаю, что его значительным представителем в живописи в течение многих лет был ярко-выраженный экспрессионист Лазарь Сегал; на почве еврейского театра – Александр Грановский, а в литературе никто не был так близок к ним, как Моисей Кульбак (хотя в 20-х годах к ним можно было причислить Ури Цви Гринберга).
Невозможно и нельзя брать отдельно экспрессионизм Кульбака, но всегда надо его рассматривать вместе, в одном целом, с его пантеизмом и примитивизмом. Он был поэтом простого человека и простых будней, простого человека, который несет в своих глубинах недовысказанную тоску по свету и жаждет полнее слиться с природой. Не возвышенная мысль носит их над безднами, они знают только чувство, которое порой сыто, порой голодно, а иногда их сверлит и пронизывает желание освобождающего действия. Суббота, субботнее, которое идет от Переца и укоренилось в душе еврейской литературы, чуждо Кульбаку. Не суббота, но будни, понедельник – это душа. Эта близость к простому и простоте делает гротеск Кульбака теплым и симпатичным. Но как только под перо поэта попадает интеллигент, он сразу становится карикатурным материалом для смеха.
Ицик Мангер нашел образец не в народной песне, но в игре и пении бродских певцов. Кульбак с самого начала был очарован еврейской народной песней, акцентировал ее внутреннюю душевно-бархатную красоту, показал, какой художественной полноты может достигнуть народная песня, когда она вооружает музу истинного поэта. Его стихи, написанные в духе народной песни – настоящие народные песни, отшлифованные до тончайшего блеска.
Юмор Кульбака, возможно, не обладает чисто еврейской гримасой и ужимкой, никогда не стремится быть шутливым и остроумным. Автор не требует от своего собственного юмора быть исполненным мудрости. Юмор Кульбака немногоречив, пластичен, экспрессионистки-театрален. Его обаяние в речи персонажей, в лаконичном, сжатом изображении, в примитивной речи супероригинальных «дон-кихотов», грубых парней, таких здоровых, наивно-простодушных, как Буня и Бера, евреев кучерявых, подобных которым до того не видела вся еврейская литература. Герои повести «Путешествие Вениамина Третьего» у Менделе Мойхер-Сфорима ищут путь к Израилю, спрашивая у каждого встречного мужика, как туда добраться, а герои Кульбака носят в своих могучих сердцах желание освободить мир, они чувствуют свою силу и должны разрядить ее:
Безмолвен Буня. Думает. Пыхтит.
И вслух пустился в рассужденья:
«О человеческий бездомный род,
Достойный наших слёз твой жребий горек!
Лесные братства – в тёплых норах,
И только с человеком человек
Всегда в раздорах».
(Поэма «Буня и Бера на шляху», перевод Р.Морана)
Монологи. Диалоги. Шагают. Дерутся с пистолетами в руках. Идут завоевывать мир эти бравые парни. И между словом и речью Кульбак вплетает экспрессивные куски поэзии:
Он плакал. Скрипка, смутно забелев,
Вдруг выплыла в небесную запруду;
Холодный, дикий и немой напев
Из клочьев света складывался всюду,
И это слышал Буня Бык, товарищ Бык
Сам причастился чуду.
(Поэма «Буня и Бера на шляху», перевод Р.Морана)
Что хочет Буня Бык? Малость. «Мы хотим избавить мир» – объясняет он после драки корчмарю, отвечая на вопрос: «куда они направляются?».
Я воздерживаюсь давать в этих заметках какую-нибудь характеристику многочисленных произведений, написанных Моисеем Кульбаком за почти два десятка лет своего творчества (он погиб, когда ему было всего 41 год). Естественно, были более удачные и менее удачные, не все полнокровные и застегнутые до последней пуговицы, хотя все, без исключения, талантливые. Нельзя, перепрыгивая от одного произведения к другому, говорить о том, что сделал писатель, который оставил в наследство, кроме прекрасных стихов, замечательных поэм, также три романа и две пьесы, о каждой из которых, хотелось бы что-либо сказать, потому что они менее известны.
Чувствуется при чтении Кульбака то, от чего он сам имел удовольствие. Он любил здоровых, земных евреев с «холодными клочковатыми бородами», которые целый день трудились, как холопы и ели «вечером ужин из одной миски».
Как не упомянуть, что ни у кого мы не находим таких метафор и сравнений, как у Кульбака, ибо где можно найти такое: «Мороз был зелёный, как кусок плохого стекла». Странно? Странно, но вы видите мороз. Или: «Воздух горел над снегом, как синяя водка». Или такая картина: «Зима задрожала (дрогнула), как серебряная рыба», «На чёрном снегу – седая, притаившаяся зимняя ночь», «На чёрном снегу топталась мутная ночь, снизу доверху, без неба, без земли». Абстракционно ? Это надо воспринять навостренными ощущениями. Или: «На дворе в темноте лежала зима, как холодная серебряная миска». Закройте глаза и вы это увидите, почувствуете. Наконец, такое грубое изображение: «Бабушка тихо лежала с остриженной головой на грязной подушке – маленькая горсточка косточек, обгрызанных временем».
Да, о Кульбаке писать сложно, даже трудно. Трудно, потому что много есть, что сказать о нем. Трудно даже схематически охватить всё своеобразие его творчества. Почему, например, не упомянуть о богатстве его чисто экспрессионистских эпитетов, как «мшистые души», «голоса ветреные», богатство красок в неожиданных контекстах как: «жёлтый рыдающий мотив».
И еще: есть поэты, у которых в целой книге трудно найти строку по вкусу для цитирования. Кульбака же хочется побольше цитировать, и ты просто чуть ли не режешь себе пальцы, чтобы избежать множества цитат, ибо где граница и сколько можно? И у тебя такое чувство, будто ты отнял у читателя большое удовольствие. Хорошо быть бедняком – у него одна рубашка, отберешь – останется нагим. Богатства громадного таланта нельзя поместить даже в самую большую упаковку. Что тут придумаешь? Остаётся единственная возможность: набраться сил и чуть ли не против собственной воли поставить точку. Мы это делаем.
Перевод с идиша Сони Рохкинд (1903 – 2000) –
филолога, доцента Минского педагогического института
(ныне Белорусский государственный педагогический
университет им. М.Танка). Редактор –
журналист Мария Андрукович.
Прислано в редакцию «МЗ» (newswe.com) дочерью поэта Раей Кульбак
Шлойме БЕЛИС, «Фолкс-Штиме», Варшава, 1980